Д. Галковский

"Бесконечный тупик" (Основная часть)


<···>

Одним из первых русских, начавших серьёзно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его "хождения по мукам":

    09.1834. "Я понял целое её строение (речь идет о "Системе трансцендентального идеализма" Шеллинга), тем более что оно было мне наперёд довольно известно; но плохо понимаю цемент, которым связаны различные части этого здания, и теперь разбираю его понемногу".

    10.1834. (Станкевич читает Шеллинга ещё раз). "Теперь я гораздо более понимаю Шеллинга, нежели в первый раз, хотя и потею иногда".

    11.1834. "Шеллинга кончил и отложил надолго, очень надолго".

    03.1835. "С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга... Надобно ещё изучить получше Шеллинга".

    11.1835. "Не знаю, достанет ли у меня терпения и сил, а я займусь ею (философией). Скучны формы, в которых она заключена, но мы потерпим за будущее поколение (!) и, может быть, с Божьей помощью, облегчим труд его".

    11.1835. "Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта, мы с ним читали Шеллинга и если не поняли вполне (с третьего раза!) хода его диалектики, то постигнули основные идеи".

    12.1835. "...нет человека, который бы мог объяснить мне тёмное в Канте".

Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится к философскому знанию. С другой – само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.

Наверное, где-то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причём сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтёт всю Библию и поймёт её до конца, тот сойдёт с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в "Апофеозе беспочвенности":

    «Даже эпоха шестидесятых годов, с её "трезвостью", была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия».

Высечено: "Мысль изречённая есть ложь". Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изречённая по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из-за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.

Но именно из-за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления – это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм – это вульгарная попытка окончательной "филологизации" национальной сущности, уничтожения её тайны за счёт словесного выражения.

Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта – это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признаётся вам в своей любви к серым и чёрным томам "Философского наследия". На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык – язык глубоко "недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, "по-немецки". Но в результате получается одна "афористичность". Хочется "вырубать монументы", но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мёд, в котором беззвучно тонет резец. Мёд этот можно крошить сотами "афоризмов". И только.

<···>

"Приглашение на казнь" – это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: "сударь мой", "милостивый государь", "батенька", "голубчик" и т. д. А вокруг хоровод русских масок: "Марфинька", "Родион", Родриг Иванович". Мир "Приглашения", мир призрачного, кривого и чёрного будущего, вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных "Камере-обскуре" и "Лолите" нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.

Двусмысленность "Приглашения на казнь", его обманчивая мнимость, марево, – это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных "событий" в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей "Приглашения" – это язык, где смещены сами понятия добра и зла. Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм – это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развёртывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме, это всё ещё выглядело легковесно, умозрительно. Однако оказалось, что язык – это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли – кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки-события и даже не больную мысль, а суть – мёртвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.

<···>

Набоковская антиутопия – это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из-за доброты, гуманизма. О нём заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он "плохо реагирует" на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Всё должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,

    "...советское правосудие не есть мясорубка... Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу" (Процесс троцкистского центра).

    "Да-с, – продолжал надзиратель, потряхивая ключами, – вы должны быть покладистее, сударик. А то всё гордость, гнев, глум. Я им вечор слив этих, значит, нёс – так что же вы думаете? – не изволили кушать, погнушались. Да-с... Очинна жалко стало мне их, – вхожу-гляжу, – на столе-стуле стоят, к решётке рученьки-ноженьки тянут, ровно мартышка кволая. А небо-то синёхонько, касаточки летают, опять же облачка, – благодать, радость! Сымаю их это, как дитё малое, со стола-то, – а сам реву – вот истинное слово – реву... Очинна, значит, меня эта жалость разобрала".

"Советское правосудие не есть мясорубка". И изгибается, и извивается гнусный русский язык. Нации с таким языком нужно было молчать.

И она молчала 700 лет. 700 лет в России пели, плакали и молились, но не говорили. И вдруг прорвало...

Руси это явно было не нужно. Не случайно же забыли, потеряли, "скача славию по мыслену древу", "Слово о полку Игореве". "Не интересно". Русская допетровская культура явно бессловна, нема. Насильственное введение Петром I письменной речи одновременно послужило и началом деструкции языка. Набоков писал, что

    "от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берётся в кавычки: студент привёз "литературу".

На самом деле добролюбовщина – это лишь частное и локальное проявление более широкого процесса. Вместо "Добролюбов" следует поставить "Пётр I".

<···>
<···>
    "Много есть прекрасного в России. 17-е октября, конституция... Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложена в тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие" ("Опавшие листья").

Розанов говорил, что общество в России бессодержательно, а каждый русский в отдельности – содержателен. Поэтому, думается мне, когда у русских начинается история, реформы, революции, короче, "прогресс", то "бессодержательная", то есть внешняя, наносная культура наваливается всей глыбой на русскую индивидуальность и давит её под собой, а когда "событий нет", русской душеньке хорошо и не надо ничего. "Ничего не надо" – это внутренний пафос русской цивилизации, её тоска, томление – как о счастье несбыточном.

Сила русского забвения так велика, что мы забыли и само забвение, забыли социализм, который, всеми брошенный, как-то тихо и незаметно кончается. Это типично русский конец идеи. Монголо-татарское иго тоже просто забыли. Россия стала жить своей внутренней жизнью и забыла про своих несчастных поработителей. В России всё делается тихо. И кончается всё тихо, "стоянием на Угре", а вовсе не "Куликовской битвой".

От "забвения" и свинство русских. Русские не помнят зла, но не помнят и добра. По этому поводу Розанов однажды грустно заметил: "И денег суёшь, и просишь, и всё-таки русская свинья сделает тебе свинство".

<···>
<···>

Аполлон Григорьев сказал: "Пушкин это наше всё". Если Пушкин это русское всё, то Розанов – нервная система этого мира. Его бесконечно ветвящаяся, лениво растекающаяся по древу мысль оплела густейшей сетью универсум России. Где-то на крае, в мельчайших веточках-капиллярах происходит загадочное перетекание Розанова в материю культуры. И нет уголка, куда бы не проникла его мысль. Но при всём этом вчувствовании в культуру он не растворяется в ней, а остается неким хотя и тёплым, но внешне чужеродным началом. С точки зрения самой словесной культуры видна только материя Розанова: розовые ниточки нервов. Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как своё тело.

Розанов говорил, что можно быть поистине образованным человеком и не учась в гимназии, но прочитав и продумав всего Толстого и всего Достоевского. В наших условиях это, возможно, и единственный путь к подлинному образованию и воспитанию. А сам Розанов – лучший объект для подобного штудирования. Ведь "продумать" Розанова – это значит вжиться в Россию, приобрести утерянную сейчас сущность и восстановить связь времён (внутреннюю то есть связь между частями своего ещё не понятого "я").

Розанов раздроблен, расщеплён на ветви. Но это расщепление помогает ему обнять рассыпавшийся пушкинский мир, найти гармонию своего бытия в этом мире. Мережковский сказал, что Пушкин был "прекрасной гармонией" или, может быть, лишь "прекрасной возможностью" этой гармонии, мелькнувшей на мгновение в его личности. Мне думается, что Пушкин и не мог не быть "возможностью". Своим существованием он придал возможность русскому словесному миру. До этого сказаться России было невозможно. И поэтому сам себя Пушкин не понимал и не мог понять. Гигантский мир – для себя он был точкой. Никаких рефлексий, раскола, частичности, а спокойное разворачивание этой точки во вселенную. Розанов же – это почувствовавший себя Пушкин, это мыслящая (чувствующая себя через нервы мыслей) вселенная русской литературы.

Творческая эволюция Розанова – факт уникальный для русского философа – была очень проста и естественна. Это равномерно поднимающаяся прямая линия. Никаких провалов, никаких скачков: спокойное и уверенное повышение уровня. Постепенный (именно постепенный) отказ от потешного русского доказательства – "ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт" (Толстой-то смеялся на самом деле не над немцами, а над собой, над нашим пониманием немецкого духа и над нашим вульгарным подражанием этому духу) – и постепенный переход к глубокому и свободному русскому мышлению, мышлению-игре и мышлению-жизни. <···>

<···>

Не в том дело, был или не был Розанов отцом-основателем русской философии. Просто он единственный русский философ, давший русской мысли форму и определённое направление (по крайней мере возможность для этого). Розанов создал почву для отечественной философии. Даже не шахту, а сам уголь.

Задача будущих исследователей состоит в "розанизации" русской философии, то есть в сохранении всего самобытного и оригинального в творчестве Мережковского, Булгакова, Флоренского и скептическом "опускании" их русско-германских кунштюков ("об этом знают, но не говорят"). А дальше туманно брезжит идея постепенной интеллектуализации розановской философии. Например, за счёт связи с Хайдеггером, особенно поздним. Мне кажется, это единственно плодотворный путь "втягивания" молчаливого русского сознания в мир европейского мышления. Важно только не строить иллюзий относительно творческого характера этого процесса. Разумеется, это неизбежная, но печальная и, может быть, ненужная деструкция. Розанов может лишь смягчить, умаслить эту трансформацию.

<···>

Розанов был "наивен". Ему всегда хотелось взглянуть снова, иначе. Обойти с разных сторон, посмотреть и так и эдак. Он очень недоверчиво относился к плоским декларациям и испытывал удовольствие, заглянув за театральную фанеру. Но это было не злорадство, а скорее театральный интерес: "Как устроено?", "Как работает?"

Розанов сломал много игрушек. Это был совсем несклоняемый человек именно за счёт постоянных уклонов. Как же перед ним фокусы показывать, если он всё ходит и ходит вокруг манипулятора? Розанов заглянул за край русского словесного мира. В филологическом смысле это нашло выражение в странной дефектности его письменной речи, в философском – в преодолении Руси говорящей, то есть интеллигентской. Поэтому "Вехи" оказали гигантское влияние, а Розанов – никакого. Он выпал из этого мира, а авторы "Вех" творили внутри него. Пусть плохое и аляповатое, но это было движение, внутреннее развитие, трансформация. Закрытый мир русского мифологического пространства рос из себя. Как позитивизм, отрицая философию, должен был сам дойти до своего распада, до позитивного анархизма Пауля Фейерабенда, точно так же мифология русской интеллигенции должна была самораспасться. Поэтому никакой "школы Розанова", скажем, в начале века и быть не могло. Для этого всё должно было сначала умереть, истлеть: и актёры, и серые непрошибаемые декорации. Мир "слинял". А что осталось? Остались идеи. Нежные и неслышные сквозь скрежет истории идеи.

<···>

В "Вехах" один из авторов – Изгоев – привёл обширную, в полторы страницы, цитату из статьи Розанова десятилетней давности. (Замечу в скобках: Василий Васильевич писал очень кратко, но цитаты из его произведений обычно очень длинны. Все завораживаются, гипнотизируются ходом его мысли и не могут вовремя оборвать нить, очнуться...) И эти "полторы страницы" были, как сказал бы Набоков, "голосом скрипки, вдруг заглушившим болтовню патриархального кретина". Розанов писал (привожу изгоевскую цитату с сокращением):

    «Никто не замечает, что все наши так называемые "радикальные" журналы ничего, в сущности, радикального в себе не заключают... По колориту, по точкам зрения на предметы, приёмам нападения и защиты это просто "журналы для юношества", "юношеские сборники", в своём роде "детские сады", но только в печатной форме и для возраста более зрелого... Это не журналы для купечества, чиновничества, помещиков – нашего читающего люда, – всем этим людям взрослых интересов, обязанностей, забот не для чего раскрывать этих журналов... Но только здесь есть своя детская история, то есть с детских точек зрения объясняемая, детская критика, совершенно отгоняющая мысль об эстетике – продукте исключительно зрелых умов, есть целый обширный эпос, романы и повести исключительно из юношеской жизни и где все взрослые окрашены так дурно, как дети представляют себе "чужих злых людей" и как в былую пору казаки рисовали себе турок. На этой почве развилась почти целая маленькая культура со своими праведниками и грешниками, мучениками и "ренегатами", с ей исключительно принадлежащей песней, суждением и даже с начатками почти всех наук. Сюда, то есть к начаткам вот этих наук, а отчасти и вытекающей из них практики, принадлежит и "своя политика"».
<···>

Мир России XIX–XX веков отчётливо расслаивается на два уровня: уровень подлинной культуры, уровень Пушкина, на произведениях которого воспитывались три поколения Романовых, и, с другой стороны, уровень Белинского, Писарева, Чернышевского, Добролюбова, на котором воспитывались три поколения так называемой "русской интеллигенции".

Первый из этой плеяды – Белинский – похлопал своей узкой чахоточной ладошкой по томику "Евгения Онегина": "Энциклопедия русской жизни". "Поэма – энциклопедия" – с этой глупости #1, чудовищной и немыслимой для всякого мало-мальски разбирающегося в поэзии, началась история русской критической мысли – история детской, кукольной России. Россия Белинского – это не Россия поэтическая и литературная, а Россия рефлексирующая, самопознающая. Белинский – это личинка новой, рациональной России, предвестник ожидаемого, но внутренне чуждого будущего.

Внутренняя чуждость рационального мышления русскому сознанию сказалась в отсутствии гениального преломления усвояемой идеи. Если русская литература началась с Пушкина, то русская критика началась с Белинского. История русской мысли, русской философии – это всё равно что развитие русской литературы без Пушкина и вне Пушкина. Это как если бы в начале русской литературы стоял не Пушкин, а дурак Белинский. Тогда вся литература XIX века была бы кукольной.

<···>

<···> Но Розанов не был бы Розановым, если бы не взглянул на кукольную Россию с другой стороны:

    «Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают. "Сапогов" же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьёт ему. И возьмёт, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит "из нужды" сего "гуляку праздного", любящего и картишки, и всё. Как дух – западничество ничто. Оно не имеет содержания. Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого "жидовства" и "американизма"...»

Речь здесь идёт не только о "практике", но и вообще о рационализме, то есть и о рациональном мышлении. Это видно из другого "листа" <···>:

    «Ум, положим, – мещанишко, а без "третьего элемента" всё-таки не проживёшь. Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье... Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера "вашим превосходительством" – и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера».

Кукольная, мещанская Россия была неизбежна. Это было некрасивое и неуютное, но неизбежное будущее. Не могло же в XX веке существовать общество, целиком состоящее из художников, писателей, артистов и прочих "симпатичных шалопаев". (Розанов писал: "Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских".) Пускай Бердяев растёт, развивается. Возникнет новая русская культура. Культура посредственная, но необходимая. Русь трудовая, Русь думающая и работающая. И пускай на ней не будет "позолоты времён", пускай не будет золотого века и века серебряного, пускай не будет русского православия, а будет медная "штунда".

    «Штунда – это мечта, "переработавшись в немца", стать если не "святою" – таковая мечта потеряна, – то, по крайней мере, – хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матерщины на улице... С "метлой" и "без икон" Русь – это и есть штунда... Штунда – это всё, что делал Пётр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне; штунда – это все "Вехи". <···>» (С сокр. из "Опавших листьев").

Но русской штунды, "рационального православия" не получилось и получиться не могло. Это было ясно уже по биографии Белинского, этого вечно пьяного ничтожества, который, черпая сведения о мировой философии из застольных бесед с "ребятами", вышел однажды "облегчиться" на улицу и стал орать на Гегеля. Хуже: вся последующая история русской мысли есть всяческое обсасывание и сублимация мировоззрения этого "калаголика". Посмотрел Белинский на проходившую мимо молочницу – через 30 лет труд "Взгляд Белинского на женский вопрос в России". Посмотрел в другую сторону, на околоточного надзирателя, – вот и подпольная брошюрка. Зашёл в лавку – гигантская монография "Белинский и развитие отечественной промышленности". И так было до тех пор, пока, как сказал Розанов, не началась "очищающая еврейская работа над русской литературой". Когда пришли Флексер-Волынский, Гершензон, Абрамович. Когда пришёл Айхенвальд.

    «который – хоть и тяжело в этом сознаться русскому – написал всё-таки прекрасные "Силуэты русской литературы" и положил "прямо в лоск" – благодаря изяществу стиля – "первого мерзавца русской критики" – Белинского» (из письма Розанова от 26.10.18).

И точно так же пришёл еврей в торговлю, в промышленность, пришёл в политику, в науку. Медленно, тяжело накренилась Россия и рухнула. Не получилось "жидовства" и "американизма"... И русские так и ходят не в сапогах, а в дырявых валенках.


Архив 1 2